Акварун: сайт интегрального человековедения. Астрология, психология, целительство, педагогика, мантика.

Карл-Густав Юнг

Встреча с бессознательным

© Юнг К.-Г. Воспоминания, сновидения, размышления. — Киев, 1994.
После разрыва с Фрейдом для меня наступило время внутренних колебаний. Словно я утратил ориентиры и не мог найти почвы под ногами. Но прежде всего мне необходимо было выработать новую установку в работе с пациентами. Я решил во всем полагаться на их рассказы, не связывая себя каким-то изначальным предубеждением. Итак, я предоставил все на волю случая. Вскоре оказалось, что пациенты спонтанно рассказывают мне о своих снах и фантазиях, а я лишь задаю вопросы, как то: «И что вам вспомнилось в этой связи?» или «Как вы сами это понимаете? Откуда это пришло к вам?». Объяснение, таким образом, исходило от самого пациента, рождалось из его собственных ответов и ассоциаций. Я избегал всякого рода теоретических установок и просто помогал пациентам понять самих себя, объяснить возникающие у них бессознательные образы.
Вскоре я утвердился в том, что иду по верному пути, что сны и следует понимать именно таким образом, как исходный материал для интерпретации бессознательных процессов. Естественно, мой новый метод таил в себе множество неожиданностей. Все более и более я ощущал потребность в каком-то объективном критерии, я бы сказал, — в исходном ориентире.
В тот момент я вдруг с необычайной ясностью увидел пройденный мною путь. Мне казалось, что теперь у меня есть ключ к мифу и я способен проникнуть в бессознательные области человеческой психики. Но что-то мешало мне утвердиться в моем всемогуществе, и вот я уже спрашивал себя, чего же я, собственно, достиг. Я объяснил происхождение архаической мифологии, я написал книгу о героях, о тех мифах, в которых обретал себя человек. Но каковы мифы современного человека? Я мог бы ответить, что это христианский миф. «А переживаешь ли ты сам этот миф?» — спросил я себя. — «Если честно, то нет. Это не мой миф.» «Тогда, значит, у нас нет больше мифов?» — «Очевидно, нет.» «Но каков же твой миф? Миф, в котором ты живешь?» Здесь мне пришлось прервать этот диалог с самим собой. Я зашел в тупик.
Накануне рождества 1912 года мне приснился сон. Я находился на великолепной итальянской вилле — с колоннами, мраморным полом и мраморной балюстрадой. Я сидел на золотом стуле эпохи Ренессанса, передо мной стоял стол редкой красоты. Он был из зеленого камня, похожего на изумруд. Итак, я находился в замковой башне. Мои дети сидели тут же — за столом.
Неожиданно сверху подлетела белая птица, небольшая чайка или голубь. Она грациозно опустилась на стол, и я жестами попросил детей не двигаться, чтобы не спугнуть красивую белую птицу. И вдруг птица превратилась в маленькую светловолосую девочку лет восьми. Она убежала к детям и они стали играть в галереях замка.
Я же остался погруженным в свои мысли, я думал над тем, что увидел. Но тут малышка вернулась и нежно обняла меня. Затем внезапно исчезла и снова появилась птица; она медленно проговорила человеческим голосом: «Только в первые часы ночи, в то время как мой муж занят с двенадцатью мертвецами, я могу обрести человечье обличье». После чего она растворилась в синеве, а я проснулся.
Единственное, что я мог с уверенностью сказать про этот сон, — что он был необычайным проявлением бессознательного. Но я был не в состоянии его истолковать, я не владел техникой проникновения в бессознательные процессы. Что общего у голубя с двенадцатью мертвецами? По поводу изумрудного стола я вспомнил историю tabula smaragdina. Я подумал и о двенадцати апостолах, о двенадцати месяцах, о двенадцати знаках Зодиака. Но решения загадки я найти не мог. В конце концов я перестал его искать. Мне не оставалось ничего другого, кроме как ждать, — жить дальше и доверяться своим фантазиям.
Одна фантазия была пугающе постоянной: это было нечто мертвое, и вместе с тем живое. Так, я видел трупы в печах крематория, потом оказывалось, что это еще живые люди. Эти фантазии достигли высшей точки и наконец разрешились в одном сне.
Я находился в местности, напоминавшей елисейские поля близ Арля. Там есть некрополь эпохи Меровингов. Во сне я удалился от города и увидел перед собою аллею, подобную той, с длинными рядами могил. Это были каменные плиты, на которых лежали мертвецы. Они лежали в своих одеждах, с руками, сложенными на груди, подобно тому, как в старинных склепах лежали рыцари в доспехах. Разница была лишь в том, что мертвецы из моего сна были не из камня, это были особым образом изготовленные мумии. Я остановился перед первой могилой и стал рассматривать мертвеца. Он казался человеком 30-х годов прошлого века. Я стал изучать его костюм, когда он вдруг зашевелился и разнял руки. Я понял, что это произошло только потому, что я посмотрел на него. Мне стало не по себе, я пошел дальше и остановился около другого. Тот был из XVIII века. Здесь все повторилось: как только я посмотрел на него, он ожил и разнял руки. Так я прошел вдоль всего ряда, добрался до захоронений XII века, — до крестоносца в кольчуге. Он казался вырезанным из дерева. Я смотрел на него довольно долго, убеждаясь, что он действительно мертв. И вдруг я заметил, как начинают шевелиться пальцы на его левой руке.
Этот сон преследовал меня долгое время. Естественно, я сразу вспомнил концепцию Фрейда о реликтах архаического опыта, что живут в бессознательном современного человека. Но сны, подобные этому, и мой собственный опыт убеждали меня в том, что это все же не реликты утраченных форм, но живая часть нашего существа. Мои позднейшие исследования подтвердили это предположение, оно стало отправной точкой учения об архетипах.
Эти сны произвели на меня огромное впечатление, однако они не помогли мне преодолеть неуверенность и обрести почву под ногами. Наоборот, я ощущал постоянное внутреннее давление. В какой-то момент оно стало столь сильным, что мне показалось, будто я схожу с ума. Я стал вспоминать всю свою жизнь, все подробности, особенно детские годы, — я думал, что в моем прошлом смогу найти причину сегодняшней утраты душевного равновесия. Но эта моя ретроспектива не привела ни к чему, мне осталось лишь признаться в своем полном бессилии. И я сказал себе: «Если я ничего не знаю, мне не остается ничего другого, кроме как просто наблюдать, что же со мною происходит». Итак, я намеренно предоставил свободу своим бессознательным импульсам.
Первое, что я вспомнил, это свои собственные ощущения, когда мне было лет десять или одиннадцать. Я тогда увлеченно играл в кубики. Я отчетливо помню, как я строил замки и домики с воротами и сводчатыми арками из бутылок. Несколько позже я стал строить из обычных камней, используя грязь вместо раствора. Это мое увлечение продолжалось довольно долго. Удивительно, но это воспоминание было очень живо, эмоционально и вызвало множество ассоциаций.
«Ага, — сказал я себе, — значит это все еще живо для меня. Маленький мальчик созидает нечто, он живет творческой жизнью, и мне недостает сейчас именно этого. Но я не могу поставить себя на его место?» Мне казалось невозможным преодолеть расстояние между взрослым человеком и мальчиком одиннадцати лет. И все же, если я хотел восстановить эту связь, мне не оставалось ничего другого, как снова стать ребенком и блаженно играть в свои детские игры.
Этот момент определил в моей судьбе многое. После длительного внутреннего сопротивления я в конце концов начал играть; я испытывал при этом болезненное и унизительное чувство неизбежности, но у меня действительно не было другого выбора.
Я начал собирать подходящие камни, частью я находил их на берегу озера, частью — в воде. Я стал строить: я выстроил несколько домиков и замок — маленькую деревню. Мне недоставало лишь церкви, и я сложил квадратное здание с куполом и колокольней. Мне оставалось построить алтарь. Но я никак не мог решиться.
Это мучило меня, как некая задача, которую нужно было решить, когда однажды я, как обычно, шел вдоль озера и подбирал камни в прибрежном песке. Вдруг я заметил красный камень в форме пирамидки, высотою около 4 см. Он был отшлифован волнами, такая его форма была задана самою природой. Я сказал себе: «Вот и алтарь!» Я поместил его в центре под куполом, и когда я делал это, мне вспомнился подземный фаллос из моего детского сна. Такая ассоциация меня удовлетворяла.
Так я строил каждый день, после обеда, если только позволяла погода. Едва поев, я принимался за игру и играл до прихода пациентов. Если я заканчивал работу раньше, вечером я вновь возвращался к своим камням. При этом мысли мои прояснялись, и я смог сосредоточиться на фантазиях, которые прежде я ощущал довольно смутно.
Естественно, я размышлял и о смысле того, что делал, и задавал себе вопрос: «Что же ты, собственно, делаешь? Ты строишь маленький поселок так, будто исполняешь некий ритуал!» Я не знал ответа на этот вопрос, но почему-то я был уверен в том, что нахожусь на пути к своему мифу. Это мое строительство было лишь началом. Затем возник целый поток фантазий, которые я старательно записывал.
Такого рода занятия стали для меня необходимостью. Всякий раз, когда передо мной возникало какое-нибудь затруднение, когда я оказывался в неразрешимой ситуации, я начинал рисовать или работать с камнями, и всякий раз это было неким ритуальным зачином — я находил спасительную мысль, я возвращался к работе. Все, что я написал в этом году — я написал благодаря моей работе с камнем. Я ушел в эту работу после смерти моей жены. Последние дни ее жизни, ее смерть и все, что мне пришлось передумать за это время, совершенно выбило меня из колеи. Мне стоило больших усилий вновь прийти в себя, и работа с камнем помогла мне.
Приближалась осень 1913 года, и давление, которое я ощущал прежде, теперь, казалось, находится вовне, в самом воздухе — что-то мрачное и тяжелое. Это была уже не столько моя собственная психологическая ситуация, сколько окружающая меня действительность. Это мое ощущение все более усиливалось.
В октябре, когда я путешествовал в одиночестве, у меня было неожиданное видение. Мне привиделся чудовищный поток, покрывший все северные земли. Он простирался от Англии до России, от Северного моря до подножий Альп. Когда же он стал приближаться к Швейцарии, я увидел, что горы растут все выше и выше, как будто защищая от него нашу страну. Разыгрывалась ужасная катастрофа. Я видел могучие желтые волны, они несли обломки каких-то предметов и бесчисленные трупы. Потом все это море стало кровью. Видение длилось около часа. Я был в смятении, мне стало дурно и я стыдился своей слабости.
Прошло две недели и видение повторилось. Оно было еще более кровавым и страшным. Некий внутренний голос сказал мне: «Смотри, так будет!»
Зимой кто-то спросил меня, каков мой прогноз на ближайшее будущее. Я ответил, что у меня нет прогнозов, но что я видел потоки крови. Это видение не оставляло меня.
Я спрашивал себя, возможно ли, чтобы это видение предвещало какую-нибудь революцию, но не мог представить себе ничего подобного. Поэтому я решил, что это касается только меня, и что мне грозит психоз. Мысль о войне не приходила мне в голову.
Вскоре после этого, весной и ранним летом 1914 года, мне трижды снился один и тот же сон — о том, как в середине лета вдруг наступает арктический холод и вся земля покрывается льдом. Так, я видел Лотарингию с ее каналами, замерзшую и совершенно обезлюдевшую. Все реки и озера покрылись льдом. Все, что было зеленого, закоченело и погибло. Это сновидение было у меня в апреле и мае, и в последний раз — в июне 1914 года.
В третий раз мне снова снился гибельный вселенский холод, однако на этот раз сон имел неожиданный конец. Я увидел дерево, цветущее, но бесплодное. (Мое древо жизни, — подумал я.) И вот его листья на морозе превратились вдруг в сладкий виноград, полный целительного сока. Я нарвал ягод и отдал их каким-то людям, которые, казалось, ожидали этого.
В конце июля 1914 года я был приглашен Британской медицинской ассоциацией на конгресс в Эбердин, где я должен был прочесть доклад «О значении бессознательного в психопатологии». Я все время ждал чего-то, что должно было произойти: я знал, что такого рода сны и видения посланы судьбою. Мое тогдашнее состояние, преследовавшие меня страхи, заставляли меня думать, что есть нечто фатальное в том, что я должен говорить сейчас о значении бессознательного.
Первого августа началась мировая война. Я видел свою задачу в том, чтобы попытаться понять, что же произошло, и насколько мое собственное состояние было обусловлено неким коллективным духом. Прежде всего мне нужно было понять самого себя. Я начал с того, что составил перечень всех фантазий, что приходили мне в голову, пока я строил свои домики.
Это был непрерывный поток фантазии, и я сделал все возможное, чтобы не заблудиться, чтобы каким-то образом разобраться во всем этом. Я был совершенно беспомощен, казалось, мне не под силу справиться с этим потоком чужеродных образов. Я жил в постоянном напряжении; иногда было так, будто гигантские каменные блоки обрушивались на меня. Одна буря следовала за другой. Смогу ли я чисто физически вынести то, что разрушило других, что надорвало Ницше, а в свое время — и Гельдерлина. Но во мне сидел некий демон, с самого начала внушавший, что я должен добраться до смысла своих фантазий. У меня возникло ощущение, что некая высшая воля направляла меня в этом разрушительном потоке бессознательного, что она меня поддерживала, и в конечном счете дала мне силы справиться.
Я часто бывал до такой степени возбужден, что мне приходилось прибегать к занятиям йогой, чтобы как-то привести в порядок свои эмоции. Цель моя была — узнать, что же происходит со мною, и как только мне удавалось успокоиться, я снова обращался к своему подсознанию. Как только у меня возникало чувство, что я опять стал самим собой, я давал волю всем этим образам и голосам, звучавшим во мне. Индиец занимается йогой с целью прямо противоположной: он стремится совершенно освободиться от психической жизни во всем ее непредвиденном многообразии.
В той мере, в которой мне удавалось перевести эмоции в образы, т.е. найти в них какие-то скрытые картины, я достигал покоя и равновесия. Если бы я не смог объяснить себе собственные эмоции, они взяли бы верх надо мною и в конечном счете разрушили бы мою нервную систему. Возможно, на какое-то время я бы сумел отвлечься, но это лишь усугубило бы мой неизбежный невроз. Мой опыт показал мне, как полезно с терапевтической точки зрения объяснять эмоции, находить скрытые за ними образы и картины.
Я старался записывать фантазии так хорошо, насколько это было возможно, пытаясь определить их психологические предпосылки. Но я не способен был найти им адекватное выражение: мой язык был слишком беспомощен. Вначале я писал языком темным и архаическим. Архетипы патетичны и высокопарны, что меня раздражало. Мне это действует на нервы, как если кто-то скребет ногтем по штукатурке или ножом по тарелке. Но я не знал, на каком языке говорило мое бессознательное, и у меня не было выбора. Я записывал то, что слышал. Мне казалось, будто мои уши слышат его, язык произносит, наконец, я слышал собственный шепот: я повторял вслед за ним.
С самого начала я рассматривал свой диалог с бессознательным как научный эксперимент, который я проводил сам, в результатах которого я был жизненно заинтересован. Сегодня я могу сказать, что это был эксперимент, который я поставил на себе. Одна из самых больших трудностей была связана с моими собственными негативными реакциями. Я позволил эмоциям взять верх над собою. Я записывал фантазии, поражавшие меня своей бессмысленностью, зачастую против воли. Когда не понимаешь их смысла, они кажутся адской смесью высокого и смешного. Это дорого мне стоило, но я видел в этом свое роковое предназначение. Ценой мучительных усилий мне удалось, наконец, выбраться из этого лабиринта.
Перед фантазиями, охватившими меня, столь волновавшими и, можно сказать, управлявшими мною, я чувствовал не только непреодолимое отвращение, но и неизъяснимый ужас. Я боялся потерять контроль над собою, я боялся сделаться добычей своего бессознательного, а как психиатр я слишком хорошо знал, что это значит. И все же я рискнул — и позволил этим образам завладеть мною. Пойти на этот риск меня главным образом заставило то обстоятельство, что поставить в подобную ситуацию пациента я бы не решился, не пройдя через это сам. Отговорками вроде той, что-де рядом с пациентом, кроме всего прочего, находится еще некий помощник, я себя запутывать не стал. Я знал, что этот т.н. помощник — я сам, и у меня нет собственного знания, у меня есть лишь сомнительной ценности теоретические предрассудки. Мысль о том, что весь риск от этого опасного мероприятия связан не столько со мною лично, сколько с моими пациентами, существенно поддерживала меня в критические моменты.
Это было в один из адвентов 1913 года (12 декабря), в этот день я решился на исключительный шаг. Я сидел за письменным столом, погруженный в привычные уже сомнения, когда вдруг все оборвалось, будто земля в буквальном смысле разверзлась у меня под ногами, и я погрузился в темные глубины ее. Я не мог избавиться от панического страха. Но внезапно и на не очень большой глубине я почувствовал у себя под ногами какую-то вязкую массу. Мне сразу стало легче, хотя я и находился в кромешной тьме. Через некоторое время мои глаза привыкли к ней, я себя чувствовал как бы в сумерках. Передо мной был выход в темную пещеру и там стоял карлик, сухой и темный как мумия. Я протиснулся мимо него в узкий вход и побрел по колено в ледяной воде к другому концу пещеры, где на каменной стене я видел светящийся красный кристалл. Я приподнял камень и обнаружил под ним щель. Сперва я ничего не мог различить, но потом я увидел воду, а в ней — труп молодого белокурого человека с окровавленной головой. Он проплыл мимо меня, за ним следовал гигантский черный скарабей. Затем я увидел, как из воды поднимается ослепительно красное солнце. Свет бил в глаза, и я хотел положить камень обратно в отверстие, но не успел — поток прорвался наружу. Это была кровь! Струя ее была густой и упругой, и мне стало тошно. Этот поток крови казался нескончаемым. Наконец, все прекратилось.
Эти картины привели меня в глубокое замешательство. Я догадался, разумеется, что пищей для моих сновидений был некий солярный героический миф, драма смерти и возрождения (возрождение символизировал египетский скарабей). Все это должно было закончиться рассветом — наступлением нового дня, но вместо этого явился невыносимый поток крови, очевидная аномалия. Мне вспомнился тот кровавый поток, что я видел осенью, и я отказался от дальнейших попыток объяснить все, что видел.
Шесть дней спустя (18 декабря 1913) мне приснился сон.
Я находился где-то в горах с незнакомым чернокожим юношей, вероятно, дикарем. Солнце еще не взошло, но на востоке уже показался свет и звезды погасли. Вдруг раздался трубный звук — это был рог Зигфрида, и я знал, что мы должны убить его. Мы были вооружены и лежали в засаде, в узком ущелье за скалою.
Неожиданно на краю обрыва в первых лучах восходящего солнца возник Зигфрид. На колеснице из костей мертвых он с бешеной скоростью мчался вниз по крутому склону. Едва он появился из-за поворота, мы выстрелили — и он упал лицом вниз — навстречу смерти.
Полный отвращения к себе и раскаяния — ведь я разрушил нечто, столь величественное и прекрасное, — я бросился бежать. Меня подгонял страх, что убийство обнаружится. Но начался ливень, и я понял, что он смоет все следы моего преступления. И так мне удалось спастись, и жизнь продолжалась, осталось лишь непереносимое чувство вины.
Проснувшись, я стал раздумывать, что бы это значило, но понять не смог. Я попытался заснуть снова, но некий голос сказал мне: «Ты должен понять это, ты должен объяснить это немедленно!» Волнение мое росло, наконец, наступил ужасный момент, когда голос произнес: «Если ты не поймешь сна, тебе придется застрелиться!» В ящике моего ночного столика лежал заряженный револьвер, и мне стало страшно. Я снова начал перебирать в уме все события моего сна и вдруг смысл его дошел до меня. Он был о том, что происходило в мире. Зигфрид, подумал я, воплощал в себе то, чего хотела достигнуть Германия, — навязать миру свою волю, свой героический идеал. «Wo ein Wille, da ist ein Weg» (воля пролагает путь!). Таков был и мой идеал. Сейчас он стал невозможен. Сон показывал, что героическая установка более не допустима. И Зигфрид должен быть убит.
Мое преступление заставило меня страдать так сильно, будто я убил не Зигфрида, а себя самого: фактически я идентифицировал себя с героем. Я страдал, как страдают люди, жертвуя идеалами. Итак, я сознательно отказывался от героической идеализации, потому что есть нечто, что выше моей воли и моей власти, и моего «я».
Размышляя так, я успокоился и снова заснул.
Смуглый дикарь, сопровождавший меня и фактически толкнувший меня на преступление, был моей примитивной архаической тенью. Дождь в моем сне как бы «снимал» напряжение между сознанием и бессознательным.
В то время мои возможности истолкования этого сна ограничивались теми немногими идеями, которые я здесь привожу. Однако это дало мне силы довести до конца мой эксперимент с бессознательным.
Для того, чтобы удержать фантазии, я часто воображал некий спуск. Однажды я даже попытался дойти до самого низа. В первый раз я будто бы спустился метров на 300, но уже в следующий раз я оказался на какой-то космической глубине. Это было — как путешествие на Луну или погружение в пропасть. Сначала возник образ кратера, и у меня появилось чувство, будто я — в стране мертвых. У подножия скалы я различил две фигуры: седобородого старика и прекрасную юную девушку. Я осмелился приблизится к ним — так, словно они были реальными людьми, и стал прислушиваться к их разговору. Старик меня несколько шокировал, объяснив, что он Илья-пророк. Но девушка меня просто возмутила — она назвала себя Саломеей! Она была слепа. Что за странная пара: Саломея и Илья-пророк. Но старик заверил меня, что они вместе уже целую вечность, и это меня окончательно запутало. С ними жила какая-то черная змея, кажется, я ей понравился. Я старался держаться ближе к старику, он казался мне наиболее разумным и здравомыслящим из всей этой компании. Саломея не внушала мне доверия. С Ильей мы вели долгие беседы, смысл которых, однако, оставался мне не ясен.
Естественно, я пытался найти правдоподобное объяснение появлению этих библейских персонажей в моей фантазии; я не забывал и о том, что мой отец был священником. Но это ничего не объясняло. Что означал этот старик? Что такое — Саломея? Почему они вместе? Лишь много лет спустя, когда я узнал многое, чего не знал тогда, связь между стариком и девушкой перестала удивлять меня.
В таких снах, равно как и мифологических путешествиях, мы часто встречаем старца в сопровождении девушки. Так, по преданию, Симон Маг странствовал с молодой девушкой, которую взял из публичного дома. Ее звали Еленой. Предполагалось, что в нее вселилась душа Елены Троянской. В этом же ряду — Клингсор и Кундри, Лао-Цзы и являвшаяся с ним повсюду девушка-танцовщица.
В моей фантазии была еще одна фигура — большая черная змея. В мифах змея чаще бывает противницей героя, но существуют многочисленные указания на их родство. Например, у героя могут быть глаза как у змеи, или после смерти он превращается в змею и в этом своем качестве становится объектом поклонения, наконец, змеей могла быть его мать и т.д. Присутствие змеи в моей фантазии указывает на ее связь с героическим мифом.
Саломея — фигура-Анима. Она слепа, потому что не видит значения вещей. Илья, напротив, — стар и мудр, он воплощает в себе гностическое начало, тогда как Саломея — эротическое. Можно сказать, что эти образы составляют антитезу: Эрос и Логос. Но подобные дефиниции чрезмерно интеллектуализированы. Имеет смысл оставить их такими, какими они тогда мне представлялись — некими знаками, объясняющими содержание бессознательных процессов.
Вскоре после этого мое бессознательное породило другой образ. Он был развитием и продолжение Ильи-пророка. Я назвал его Филемоном. Филемон был язычником и принес с собой какое-то египетско-эллинское настроение с оттенком гностицизма. Образ этот впервые явился мне во сне.
Это было небо, но оно походило на море. Покрыто оно было не облаками, а бурыми комьями земли. В просветах между ними я видел голубизну морской воды. Но эта вода была небом. Вдруг откуда-то справа ко мне подлетело крылатое существо. Это был старик с рогами быка. В руках он держал связку ключей, один он сжимал так, будто намеревался открыть замок. Крылья его окрасом напоминали крылья зимородка.
Я не понимал этого образа, и я зарисовал его, чтобы удержать в памяти. И тогда же я нашел в своем саду у побережья мертвого зимородка. Это было удивительно: зимородков не часто увидишь в окрестностях Цюриха, и я был потрясен этим, казалось бы, случайным совпадением. Птица умерла незадолго до того, как я ее нашел, — дня за два или за три, — я не обнаружил на ней никаких внешних повреждений.
Филемон и другие образы моих фантазий принесли с собою осознание того, что возникающие в моей психике, они созданы не мною, но являются сами по себе и живут своею собственной жизнью. Филемон представлял некую силу, которая не была — я. Я вел с ним воображаемые беседы, и он говорил вещи, которые мне бы не пришли в голову. Я отдавал себе отчет в том, что это говорит он, а не я. Он объяснил мне, что я не должен относиться к своим мыслям так, будто я сам порождаю их. «Мысли, — говорил он, — живут собственной жизнью подобно животным в лесу, птицам в небе или людям в какой-нибудь комнате. Когда ты видишь таких людей, ты же не станешь говорить, что ты создал их, или что ты отвечаешь за их поступки.» Именно он научил меня относиться к своей психике объективно, как к некой реальности.
Благодаря беседам с Филемоном для меня стало очевидным различие между мной и объектом моей мысли. А поскольку он и был таким объектом, и он возражал мне, я понял, что есть во мне нечто, изъясняющее вещи, для меня неожиданные, вещи, с которыми я могу не соглашаться.
Психологически Филемон представлял для меня некий высший разум. Он казался мне фигурой таинственной. Временами он был совершенно реален, я прогуливался с ним по саду, и он был чем-то вроде того, что в Индии называют гуру.
Всякое новое порождение моей фантазии я воспринимал как личное поражение. Оно означало еще что-то, чего я не знал в себе до сих пор, и меня охватывал страх, я боялся, что череда этих образов окажется бесконечной, что я потеряю себя, свое «я», погружаясь в бездонную пропасть бессознательного. Мое собственное «я» переживало свое унижение, хотя внешне я, казалось, преуспевал и, наверное, заслуживал лучшего.
Но я пребывал во тьме. «Освободите дух свой от гнетущей тьмы», и лучшее, что я мог себя пожелать, это иметь настоящего гуру, — я хотел, чтобы рядом со мною был некто, — некто, превосходящий меня знаниями и опытом, некто, кто способен распутать этот клубок непроизвольных созданий моей фантазии. Эту задачу и взял на себя Филемон, которого мне волей-неволей пришлось признать своим наставником. Он мне и в самом деле принес облегчение.
Лет через пятнадцать меня посетил пожилой и очень интеллигентный индиец: он был другом Ганди. Мы с ним беседовали о системе образования в Индии, и — непосредственно, — об отношениях между гуру и Chelah (учениками). Я робко спросил его, не может ли он рассказать мне что-нибудь о личности и характере своего собственного гуру, на что он мне совершенно серьезно ответил: «Да. Это был Чанкарачара». «Не хотите ли Вы сказать, что имеете в виду комментатора Вед. Но ведь он давно умер», — удивился я. «Да, я имею в виду именно его», — сказал индиец. «Значит это был дух?», — спросил я. «Конечно же, дух», — подтвердил он. В этот момент я подумал о Филемоне. «Существуют такие гуру-призраки, — добавил он. — У большинства людей живые гуру. Но всегда находятся люди, учителями которых были духи».
Меня это несколько утешило. Значит я не окончательно утратил связи с миром, что меня так мучило. Выходит, я испытывал то же, что и другие, в моих затруднениях не было ничего исключительного.
Затем Филемона сменил другой образ. Я назвал его Ка. В древнем Египте «король Ка» был существом, принадлежащим стихии земли, ее духом. В моей фантазии дух Ка явился из земли — из глубокой расщелины. Я нарисовал его, попытавшись передать эту его связь с землею. У меня получилось погрудное изображение, основание его было из камня, а верхняя часть из бронзы. На самом верху моего рисунка оказалось крыло зимородка, а между ним и головой Ка — что-то вроде светящейся звездной дымки. В выражении лица Ка было что-то демоническое, я бы сказал: мефистофельское. В одной руке он держал какой-то предмет, напоминавший пагоду или пеструю шкатулку, в другой — некое стило, которым работал. Он представлял себя так: «Я тот, кому боги назначили хранить золото».
Филемон хромал, но он был крылатым духом, другой же — Ка — олицетворял собою стихии земли или металла. Филемон был духовным, осмысленным началом, Ка явился духом природы, как Антропарион в греческой алхимии, с которой я в то время никоим образом не был знаком. Ка воплощал нечто реальное, но он же был тем, кто затемняет смыслы (дух птицы) или заменяет их красотою (вечным отражением).
Со временем эти образы соединились у меня в один: я стал изучать алхимию.
Записывая все эти фантазии, я однажды спросил себя: «А чем я, собственно, занимаюсь?» Очевидно, что все это не имеет ничего общего с наукой. Но тогда что же это? И некий голос сказал мне: «Это искусство». Я был изумлен, мне никогда не приходило в голову, что мои фантазии имеют какое-то отношение к искусству. Но я сказал себе: «Возможно, бессознательное формирует личность, которая — не я и которая пытается себя выразить и находит для этого слова». Я знал наверняка, что этот внутренний голос принадлежал женщине, и я узнал в нем голос одной моей пациентки, довольно одаренной, но страдавшей психопатией. В наших с ней диалогах всегда присутствовал довольно значительный трансфер. В этот момент я представлял ее очень отчетливо.
Конечно, все, что я делал, назвать наукой было нельзя. Чем же это могло быть, если не искусством. — Третьего не дано. Но это типично женский ход мысли.
Я как можно более уверенно объяснил этому голосу, что мои фантазии ничего общего с искусством не имеют. Он молчал, и я вернулся к моим записям. Но он снова пошел в атаку: «Это искусство», — твердил он. «Ничего подобного! И вообще, это — природа», — отвечал я. Я был готов спорить. Но возражений не последовало. Тогда я подумал, что эта «женщина во мне» лишена собственных речевых центров и объясняется с моею помощью. Она говорила со мною не однажды, причем довольно обстоятельно.
Меня крайне занимало то, что какая-то женщина существует внутри меня и вмешивается в мои мысли. В самом деле, думал я, может, она и есть «душа» в примитивном смысле слова, и я спросил себя, почему душу стали называть «anima», почему ее представляют как нечто женственное. Впоследствии я понял, что эта «женщина во мне» — некий типический, или архетипический образ в бессознательном всякого мужчины, я назвал его «Анима». Соответствующий образ в бессознательном женщины я назвал «Анимус».
Сперва я обратил внимание на негативные аспекты Анимы. Я испытывал страх перед нею, будто от присутствия чего-то невидимого. Затем я попытался посмотреть на себя со стороны и подумал, что все мои записи и наблюдения над собой — не что иное, как письма, адресованные ей, т.е. той части «Я», чей взгляд на вещи отличался от моего — сознательного — взгляда и самому мне представляется необычным и неожиданным. Эти разговоры с самим собою напоминали беседы пациента с психоаналитиком, причем моим пациентом был некий женственный призрак. Каждый вечер, записывая свои фантазии, я думал: если я не запишу, моя Анима не сможет удержать их. Была и другая причина такой моей добросовестности: в том, что записано, уже трудно что-либо исказить или перепутать. В этом смысле существует огромная разница между тем, что сказано, и тем, что записано. В своих «письмах» я старался быть честным с собою, насколько это возможно, я следовал известной античной формуле: «Отдай все, что имеешь, и тогда получишь желаемое».
Постепенно я научился различать то, что я в действительности думал, и то, что говорила моя Анима. Когда она пыталась приписать мне какую-нибудь банальность, я говорил себе: «Все это так, и я в самом деле думал так раньше. Но я не обязан думать так сейчас и думать так всегда. Это было бы слишком унизительно, и к чему мне это?»
В чем же, в первую очередь, состоит это различие? Если нам удастся отстранить от себя бессознательные элементы и каким-то образом их персонифицировать, то установить с ними сознательную связь окажется не так уж трудно. Только так возможно лишить бессознательное той власти, которую оно приобретает над нами. Все это не так сложно, как кажется, поскольку в сути своей бессознательное всегда в известной степени автономно и обладает некоторой внутренней цельностью. И с этим — с существованием некой самостоятельной цельности внутри нас — придется примириться, однако сам факт такого рода автономии дает нам возможность управлять бессознательными процессами.
Та пациентка, голос которой говорил во мне, действительно умела подчинить себе мужчину. Так ей удалось убедить одного моего коллегу в том, что он непризнанный и непонятый художник. Он поверил, и кончилось это плохо. Почему такое стало возможно? Он в самом деле хотел добиться признания — не в одном, так в другом. В этом и была опасность: он сделался беззащитен перед инсинуациями собственной Анимы, ведь то, что она говорит, зачастую звучит так заманчиво и убедительно.
Если бы я поверил, что мои бессознательные фантазии следует воспринимать как искусство, я бы стал смотреть на них другими глазами — как смотрят фильмы. Это бы не сделало их более убедительными, это не ставило бы меня перед некой этической задачей. Но Анима могла заставить меня поверить в то, что я — никем не понятый художник, и что моя так называемая «артистическая» натура дает мне право уйти от реальности. Если бы я следовал этому голосу, однажды он неизбежно сказал бы: «Ты воображаешь, что эта чушь, которой ты занимаешься, искусство? Ни в малейшей степени!» Эта, присущая Аниме, двусмысленность, это бессознательное внушение, могут в конце концов выбить почву из под ног, разрушить самые основания человеческой личности. Но решает в итоге все же сознание, именно оно должно определиться по отношению ко всякого рода бессознательным проявлениям.
Однако Анима имеет и некоторые положительные свойства. Она играет роль посредника между сознанием и бессознательным, и в этом я вижу ее преимущество. Я всегда обращался к ней, когда чувствовал, что мое душевное равновесие нарушено, что что-то происходит в моем подсознании. В этот момент я спрашивал у Анимы: «Что с тобой? Что ты видишь? Я хочу знать». После некоторого сопротивления она, как правило, порождала образ, вполне зримый, и тогда исчезало ощущение беспокойства и подавленности. Вся моя эмоциональная энергия обращалась в любопытство, концентрировалась на содержании образа. Я потом беседовал с Анимой об этих образах, я чувствовал необходимость объяснить их себе, как в свое время сны.
Сегодня я уже не нуждаюсь в этих беседах, потому что я не переживаю ничего подобного. Но если бы все повторилось, я поступил бы именно так. Сегодня я способен воспринимать такие идеи непосредственно, потому что я научился принимать бессознательное таким, как есть, и понимать его. Я знаю, как я должен вести себя с этими образами. Я могу непосредственно интерпретировать их, когда они являются в снах, и я не нуждаюсь более в посреднике, каким была Анима.
Свои тогдашние фантазии я записывал сперва в Черную книгу, потом я переименовал ее в Красную книгу и снабдил ее рисунками. /«Черная книга» представляет собой маленький томик, переплетенный в черную кожу. «Красная книга» — своего рода фолиант в сафьяновом переплете, напоминающий по форме средневековые рукописи; и шрифт, и язык здесь стилизованы под готику./ В ней содержится большая часть моих рисунков с изображением мандалы. В Красной книге я попытался придать моим фантазиям какую-то эстетическую форму, но завершить эту работу мне так и не удалось. Я понял, что не нашел еще нужных слов, что я должен выразить это как-то иначе. Поэтому я в какой-то момент отказался от эстетизации, обратившись лишь к смыслу. Я видел, что фантазии нуждаются в некотором твердом основании, что мне самому необходимо спуститься на землю — вернуться в мир действительный. Но обрести основание в мире действительном я мог, только научно осмыслив его. Я намеревался проанализировать тот материал, который предоставило мне бессознательное — отныне это стало содержанием моей жизни.
Определенная эстетизация в «Красной книге» была мне необходима еще и потому, что вся эта бесконечная череда бессознательных видений и образов раздражала меня необыкновенно, — мне нужно было снять некоторые этические обязательства. Все это существенно изменило мой образ жизни. Вообще, я понял тогда, что ничто так не меняет нашу жизнь, как язык: ущербный язык делает жизнь неполной и ущербной. Выразив таким образом угнетавшие меня бессознательные фантазии, я освободился от них, решив сразу две проблемы — интеллектуальную и этическую.
По иронии судьбы я, психиатр, на каждом шагу встречал тот самый материал, который лежит в основе психозов, и с которым можно столкнуться разве что в сумасшедшем доме. Это был мир бессознательных картин и образов, который приводил душевнобольных к фатальному помешательству. Но он же содержал в себе некие мифологические модели, которые нашим рациональным веком уже утрачены. И хотя мифологические фантазии — сами по себе — не представляют ничего исключительного, они вызывают страх, они табуированы. Мы всегда рискуем, или пускаемся в сомнительное приключение, ступив на эту опасную стезю, что ведет в глубины бессознательного. Она считается заведомо ошибочной, двусмысленной и чреватой всякого рода недоразумениями. Я вспоминаю слова Гете: «Набравшись духу, выломай руками врата, которых самый вид страшит». Ведь вторая часть «Фауста» — нечто большее, нежели литературный опыт. Она составляет некое звено в «Золотой цепи», той, что от алхимиков и гностиков — и вплоть до «Заратустры» — являет сомнительный, непопулярный и опасный путь, путь изысканий и великих открытий, лежащих по ту сторону обыденности.
Когда я проделывал над собою этот сомнительный эксперимент, мне необходима была точка опоры в «этом мире», и такой опорой были моя семья и моя работа. Я как никогда нуждался в чем-то нормальном и само собой разумеющемся, в чем-то, что бы составляло противоположность всему тому странному, что заполняло мой внутренний мир. Моя семья и моя работа оставались тихой гаванью, в которую я всегда мог вернуться, благодаря им я знал, что я реально существую в этом мире, что я такой же человек, как все. Я погружался в бессознательное, и были моменты, когда я чувствовал, что могу сойти с круга. Но я знал, что у меня есть медицинский диплом, и я должен помогать больным, что у меня жена и пятеро детей, что я живу в Кюснахте на Озерной улице, 228, все это было той очевидностью, от которой я не мог уйти. Я каждый день убеждался в том, что действительно существую, что я не легкий лист, колеблемый порывами духовных бурь, как это было с Ницше. Ницше утратил почву под ногами, потому что не владел ничем, кроме собственных мыслей, и те имели над ним больше власти, нежели он над ними. Он был лишен корней, он парил над землею, и потому впадал в крайности. Меня такая неадекватность в существе своем пугала, я все же полагал себя в этом мире, и в этой жизни. Как бы глубоко в бессознательное я ни погружался, как бы ни был увлекаем фантазиями, я всегда знал: все, что я переживаю — моя реальная жизнь, и я должен наполнить ее смыслом. Я говорил себе: «Здесь Родос, здесь прыгай!»
Моя семья и моя работа всегда оставались благополучной реальностью моей жизни и своего рода гарантией того, что я нормален, и что я действительно существую.
Постепенно происходившие во мне внутренние изменения стали каким-то образом проявлять себя, оформляться, и в 1916 году я почувствовал внутреннюю необходимость сформулировать и выразить то, что могло быть сказано Филемоном. Так появились «Septem Sermones ad Mortuos», с их странным языком.
Все началось с какой-то сумятицы, и я не знал, что это значит, или чего оно хочет от меня. Казалось, что атмосфера вокруг меня сгущается, ее заполняли какие-то удивительные призрачные существа. Так оно и было: мой дом стали посещать привидения. Моя старшая дочь однажды ночью увидела белую фигуру, пересекавшую комнату. Другая моя дочь, в свою очередь, жаловалась, что дважды за ночь у нее пропадало одеяло, а моему девятилетнему сыну приснился страшный сон. Утром он попросил у матери карандаш и, хотя прежде он никогда не рисовал, на этот раз он захотел изобразить то, что видел. Он назвал это «Портрет рыбака». В центре листа были изображены река и рыбак с удочкой на берегу. Он ловит рыбу. На голове его почему-то труба, и оттуда вырываются языки пламени и поднимается дым. С противоположного берега летит дьявол. Он проклинает рыбака за то, что тот украл его рыбу. Но над рыбаком парит ангел со словами: «Ты не можешь причинить ему вреда, он ловит только плохую рыбу!» Все это мой сын нарисовал в субботу утром.
В воскресенье, приблизительно в 5 часов пополудни, неистово зазвонил дверной звонок. Стоял солнечный летний день, обе служанки находились на кухне, и оттуда хорошо было видно открытую площадку перед входной дверью. Услышав звонок, все сразу бросились к двери, но там никого не было. Я видел даже, как покачивался дверной колокольчик! Мы молча смотрели друг на друга. Поверьте мне, все это казалось тогда очень странным и пугающим! Я знал, что что-то должно произойти. Весь дом был полон призраков, они бродили толпами. Их было так много, что стало душно, я едва мог дышать. Я без конца спрашивал себя: «Ради бога, что же это такое?» Они отвечали мне: «Мы возвратились из Иерусалима, где не нашли того, что искали». Эти слова и стали началом «Septem Sermones...»
Затем слова потекли непрерывным потоком, и за три вечера вещь была написана. Стоило мне взяться за перо, как все сборище призраков вдруг пропало. Наваждение кончилось. В комнате стало тихо, и воздух очистился. К вечеру снова стало назревать что-то, но потом все прошло. Было это в 1916 году.
Это происшествие следовало принимать таким, каким оно было, или, по крайней мере, таким, каким оно мне казалось. Несомненно, все это было связано с моим эмоциональным состоянием, которое, видимо, провоцировало парапсихологические феномены. Это скопище бессознательных образов наводило на мысль о присутствии некого архетипического нумена. «Все неспроста и все полно примет». Разум безусловно мог найти естественнонаучное объяснение происшедшему, а мог, что гораздо проще, признать его незаконным, а значит — несуществующим. Но когда б все было лишь по закону в этом мире, он был бы, надо думать, слишком суров для нас.
Незадолго до описанных событий я записал фантазию, в которой душа моя отлетела от меня. В этом был смысл: душа, Анима, устанавливала связь с бессознательным, и это была связь с миром мертвых: бессознательное соответствует мифологической «стране мертвых», земле предков. И если в моей фантазии душа покидала меня, это значило, что она возвращается в бессознательное, в «страну мертвых». Это еще называют «потерей души» — и такой феномен можно довольно часто встретить у примитивных народов. В «стране мертвых» душа обладает таинственной способностью оживлять призраков и облекать в видимые формы древние инстинкты, — суть коллективное бессознательное. Подобно медиуму, она дает мертвым возможность контакта с этим миром. Поэтому вскоре после того, как душа моя исчезла, явились «мертвые», и так возникли «Septem Sermones...»
С тех пор мертвые стали для меня некой очевидностью, тем, для чего нет ответа, нет решения, от чего не дано избавления. Однако судьбою мне предназначено было отвечать, и эти обязательства я давал своему внутреннему миру, а не миру, окружавшему меня. Эти беседы с мертвыми были своего рода прелюдией к моим работам о бессознательном, адресованным в этот мир. Они определили смысл и порядок всему, что есть и было в бессознательном.
Когда я оглядываюсь и перебираю в памяти все, что случилось со мной тогда, когда я записывал свои фантазии, мне кажется, что это было послание, — род приказа. В этих образах было нечто, что касалось не только меня. Именно тогда я начал сознавать, что отныне не принадлежу себе, что у меня больше нет на это права. Мои научные изыскания располагались в областях, в ту пору наукой не освоенных. Я проводил опыт над самим собою, но я видел свою задачу в том, чтобы результаты моего субъективного опыта укоренить в некую реальную почву, иначе они оставались фактами моей личной биографии. Тогда же я целиком подчинил себя собственным психическим состояниям. Я их любил, я их ненавидел, но они были моим единственным достоянием. Я посвятил себя их изучению, зная, что лишь так возможно переживать и переносить свое существование как нечто всеобщее.
Сегодня я могу сказать: я никогда не забывал о своих первых фантазиях. Все, что я передумал, и все, что я сделал, имело своим началом те первые сны и видения. Это началось в 1912 году, почти 50 лет назад. Все, что произошло в моей жизни после — там уже было — сперва только в форме эмоций и образов.
Мои научные занятия были единственным способом и единственной возможностью выбраться из того хаоса. Иначе я увяз бы во всех этих хитросплетениях образов, но ценой огромных усилий я старался понять каждый отдельный образ, каждый устойчивый элемент бессознательного, и настолько, насколько это было возможно, упорядочить их на каком-то рациональном основании, а главное, установит их связь с реальной жизнью. Этими вещами мы обычно пренебрегаем. Мы позволяем себе задумываться о них, иногда — удивиться, но не более того. Мы не даем себе труда понять их, не говоря уже о том, чтобы делать из них этические заключения. Мы предпочитаем пространные оговорки о негативных эффектах бессознательного.
В равной степени серьезно ошибаются те, кто полагают, что достаточно в некоторой степени объяснить образ, и это уже будет знанием о нем. Пока человек не рассматривает это знание как этическую заповедь, он впадает в иллюзию собственной власти над бессознательным, что может привести к опасным последствиям, разрушительным не только для других людей, но и для того, кто полагает себя «посвященным». Образы из бессознательного налагают на человека серьезную ответственность. Непонимание этого, равно как и уклонение от морального долга, лишает человека цельности и сообщает его жизни характер болезненной фрагментарности.
В то время, когда я с головой ушел в тот материал, который давало мне бессознательное, я решил оставить работу в Цюрихском университете, где я, будучи приват-доцентом, в продолжение восьми лет (с 1905 года) читал лекции. Мои опыты и мое погружение в мир внутренний препятствовали моей внешней интеллектуальной деятельности. После того, как я закончил «Метаморфозы и символы либидо», почти три года я был не в состоянии читать научные книги. Я чувствовал, что больше не могу заниматься наукой, о том же, чем я в действительности занимался, я рассказать не мог. Я был беспомощен перед тем материалом, которым я в тот момент располагал. Я был не способен его понять, и еще менее — каким-то образом оформить. В университете со мной считались, меня уважали, и поэтому я чувствовал, что должен сперва определиться сам, и было бы опасно продолжать учить студентов, делясь с ними собственными сомнениями, тем самым дезориентируя их.
Итак, я находился перед выбором: или я продолжаю свою академическую карьеру, вполне успешную, или следую логике своего внутреннего развития, целям высшего порядка, и с усилиями продвигаюсь вперед, продолжая этот удивительный опыт: диалог с бессознательным.
Так я сознательно оставил свою академическую карьеру, поскольку знал, что пока не закончу свой опыт, не смогу явиться перед публикой. Я чувствовал, что во мне происходит нечто важное, и мне казалось, что это имеет значение с точки зрения вечности, что это заполнит всю мою жизнь, и ради этого я готов был пойти на любой риск.
Что за дело, в конце концов, стану я профессором, или нет? Разумеется, я без особой радости принимал свою судьбу, и в каком-то смысле мне было жаль, что я не могу жить как все и вписаться в общепринятые рамки. Но эмоции такого рода преходящи и, в конечном счете, мало значат. То, другое, было важнее. И когда я пытался сосредоточиться и прислушивался к своему внутреннему голосу, досадное чувство уходило. Я уже знал это за собой, такое случалось и раньше. Первые опыты такого порядка я испытал еще ребенком. В юности бывали случаи, когда я приходил в бешенство, но как только эмоция достигала своей высшей точки, она тут же спадала и наступало затишье. В такие моменты все, что еще недавно волновало меня, оставалось далеко позади, и казалось ушедшим и давно пережитым.
Следствием моего решения и моих занятий, предмета которых не мог понять ни я, ни кто-либо другой, было крайнее одиночество. Это я ощутил очень скоро. Я ни с кем не мог поделиться своими размышлениями — их могли бы превратно истолковать. Я очень болезненно переживал противоречие между тем, что меня окружало, и тем, что я находил в себе. Я тогда еще не знал, что два эти мира могут вступать во взаимодействие. Я видел лишь несводимое противоречие между «внутренним» и «внешним».
Однако мне было ясно с самого начала, что я смогу вынести свои идеи на суд людей и добиться признания только в том случае, если ценой неимоверных усилий мне удастся доказать, что суть моих психологических опытов вполне реальна, и что она имеет отношение не ко мне лично, что это и некий «коллективный» опыт, имеющий отношение ко всем людям. Позже, в своей научной работе я попытался это продемонстрировать, но сперва я сделал все возможное, чтобы сообщить моим близким некую новую точку зрения. Я знал, что если мне это не удастся, я буду обречен на абсолютную изоляцию.
Только к концу первой мировой войны мало-помалу тьма вокруг меня стала рассеиваться. Произошло это в силу двух вещей: во-первых, я перестал общаться с женщиной, чей голос пытался убедить меня, что мои фантазии имеют некую художественную ценность, но главным было то, что я начал понимать, зачем я так настойчиво рисовал «мандалы». Это было в году 1918 или 1919. Первую мандалу я нарисовал в 1916, после того, как написал «Septem Sermones»; смысла ее я тогда не понимал.
В 1918-1919 годах я был комендантом зоны английский войск в Шато д'Эксе. Каждое утро я рисовал в записной книжке маленький кружок — мандалу, которая в тот момент выражала какое-то мое внутреннее состояние. Эти рисунки давали мне возможность видеть, что происходило с моею психикой день ото дня. Так, однажды я получил письмо от той самой эстетствующей особы. Она снова уверяла меня в том, что мои бессознательные фантазии имеют художественную ценность и что их должно понимать как искусство. Я начал нервничать. Письмо было далеко не глупым и потому достаточно провокационным. Современный художник, в конце концов, в своем творчестве опирается на бессознательное, — так считала моя корреспондентка, — и взгляд этот, утилитарный и поверхностный, тем не менее заставил меня усомниться, в самом ли деле мои фантазии были спонтанными и естественными, или же с моей стороны был допущен некий произвол, какая-то специальная работа. Я вовсе не был свободен от свойственных нашему сознанию самообольстительных предрассудков, когда любую мало-мальскую мысль мы спешим записать себе в актив, тогда как всякого рода низменные побуждения понимаем как случайные и посторонние. Все это породило во мне раздражение и внутренний разлад, а на следующий день появилась измененная мандала: часть сферы была разорвана и симметрия нарушена.
Только постепенно я открыл для себя, чем в действительности является мандала: — Она есть самодостаточность, внутренняя цельность, которая стремится к гармонии и не терпит самообмана. — «Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья к перевоплощенью» (Фауст. ч.II, акт 1. — Перевод Б. Пастернака).
Мои мандалы были криптограммами, они объясняли состояние моей души и всякий день принимали новый вид. В них я видел себя, т.е. все мое существо в его становлении. Вначале я понимал их смутно, но уже тогда я сознавал, как много они значат, и я хранил их как драгоценные жемчужины. Я был убежден, что в них самое существо предмета, и со временем они объяснят мне, что же со мною происходит. Я представлял себе это так, как если бы я и мой внутренний мир были монадой этого бесконечного мира, и мандала составляет эту монаду, микрокосм моей души.
Я уже не помню, сколько кругов мандалы я нарисовал тогда. Их было очень много. Все это время я снова и снова задавал себе вопрос: «Куда ведет меня эта работа? Какова ее цель?» Я уже знал по опыту, что я не имею права поставить перед собою цель с тем, чтобы довериться ей всецело. Я имел возможность убедиться, что мое «я» не имеет достаточных полномочий, мне уже приходилось сталкиваться с этим. Так, я предпочел бы продолжать работу над мифами, начатую в «Метаморфозах и символах...»; такова была моя цель. Но об этом не могло быть и речи. Я был принужден пропустить через себя весь этот поток бессознательного, который теперь нес меня куда-то, и я не имел ни малейшего представления — куда. Но когда я начал рисовать мандалы, я заметил, что все — все пути, по которым я шел, все шаги, которые я делал, вели назад, к некоему центру. Мне стало ясно, что мандала — и есть этот центр. Она — выражение всех путей. Она есть тот срединный путь, что составляет индивидуальность.
Тогда же, между 1918 и 1920 годами, я начал понимать, что цель психического развития — самодостаточность. Не существует линейной эволюции, есть некая замкнутая самость. Однозначное развитие возможно лишь в начале, затем со всей очевидностью проступает центр. Сознание этого вернуло мне уверенность в себе и внутреннюю стабильность. Когда я узнал, что выражает мандала, я достиг своего конечного знания. Может кто-нибудь другой знает больше, но мне этого было достаточно.
Несколько лет спустя (в 1927 году) мне приснился сон, в котором я видел подтверждение своих идей о центре и замкнутом, самодостаточном развитии. Я представил суть этого сна в одной мандале, которую назвал «Окно в вечность». Этот рисунок был воспроизведен в «Тайне Золотого цветка». Через год я нарисовал вторую картинку: это тоже была мандала, в центре ее находился золотой дворец. Закончив ее, я спросил себя: «Отчего в ней столько «китайского»?» Я сам удивился ее форме и выбору оттенков, они казались мне «китайскими», хотя объективно — ничего «китайского» в мандале не было. Но я воспринимал ее так. По странному совпадению незадолго до этого я получил письмо от Рихарда Вильгельма. В письмо была вложена рукопись какого-то даосского алхимического трактата под названием «Тайна Золотого цветка» с просьбой его откомментировать. Я тотчас углубился в рукопись и нашел там неожиданное подтверждение своим идеям о мандале и центростремительном движении. Итак, я уже не одинок, я нашел нечто близкое себе в этой китайской рукописи, — как бы там ни было, она имела ко мне непосредственное отношение.
В память об этом совпадении я сделал надпись на рисунке: «Когда рисовал этот золотой дворец, от Рихарда Вильгельма из Франкфурта получил тысячелетней древности китайский текст о золотом дворце, центре всего сущего, начале всех начал».
А мой сон о мандале был таков:
Я обнаружил себя в каком-то городе, грязном и закопченном. Стояла зимняя ночь, было темно и шел дождь. Это был Ливерпуль. Еще с полдюжиной швейцарцев я шагал через темные улицы. У меня было ощущение, что мы удаляемся от моря и поднимаемся вверх, что сам город фактически находится вверху — на скале. Этот город напоминал мне Базель: внизу находился рынок, от него подымались крутые улочки к собору и площади св. Петра. Поднявшись, мы увидели перед собою широкую тускло освещенную площадь, с множеством выходящих на нее улиц. Город имел радиальную структуру, площадь была его центром. Посреди ее находился круглый пруд, а в центре пруда — маленький остров. В то время как все вокруг было скрыто дождем и туманом, все было погружено в ночь, маленький остров сверкал в лучах солнца. Там росло единственное дерево — магнолия, усыпанная розовыми цветами, и казалось, что дерево не просто залито светом, но само излучает свет. Мои спутники жаловались на погоду и совершенно не замечали дерева. Они говорили о каком-то другом швейцарце, жившем в Ливерпуле, и удивлялись, зачем он поселился именно здесь. Я же был так очарован красотой цветущего дерева и солнечного острова, что подумал: «Я знаю — зачем!», — и в этот момент проснулся.
Я должен упомянуть еще об одной немаловажной вещи: часть городских кварталов была в свою очередь выстроена радиально вокруг маленькой открытой площади, освещенной одним большим фонарем; эта площадь была маленькой копией острова. Я знал, что тот «другой швейцарец» жил неподалеку от этого — второго центра.
Этот сон отразил мое тогдашнее состояние. Я и теперь вижу серо-желтый дождевик, мокрый и скользкий. Все было удивительно мрачно, черно и мутно — так я себя тогда чувствовал. Однако мне открылось нечто прекрасное, благодаря чему я вообще мог жить. Ливерпуль (Liverpool) — это «полюс жизни», «pool of life». «Liver» — печень, древние считали ее средоточием жизни.
С этим сновидением у меня было связано ощущение некой окончательности, завершенности. Здесь была выражена цель, и целью этой явился срединный путь, которого мне не миновать. Этот сон объяснил мне, что самодостаточность, самость — архетипический смысл и принцип определения себя в этом мире. В том сне была целительная сила, и тогда ко мне впервые пришло предчувствие моего мифа.
После этого сна я перестал рисовать мандалы. Он стал высшей точкой моего сознательного развития, и открыв мне мое душевное состояние, он принес покой и уверенность в себе. Хоть я и знал, что занимаюсь чем-то небесполезным, но мне не доставало моего собственного понимания происходящего, а среди моих знакомых не было никого, кто бы мог мне в этом помочь. Сновидение дало возможность посмотреть на себя со стороны.
Не будь этого, я бы, вероятно, окончательно запутался, и мне пришлось бы отказаться от своего предприятия. Но сновидение открыло мне смысл и значение происходящего. Когда я расстался с Фрейдом, я знал, что вступаю в область неизведанную, и все же я решился сделать шаг в темноту. И когда этот сон явился мне, я принял его как благодать.
Мне потребовалось сорок пять лет, чтобы заключить в строгие формы научной работы все, что я тогда пережил и записал. Когда я был молод, я мечтал о научной карьере. Но этот раскаленный поток, эта страсть захватила меня, преобразив и переродив в своем огне всю мою жизнь. Она была первоэлементом, все мои работы — лишь более или менее удавшаяся попытка сделать ее достоянием современников, частью их мировидения. Первые впечатления и сны были как раскаленный поток базальта — из него выкристаллизовался камень, и камень я уже мог обрабатывать.
Годы, когда я следовал своим внутренним образам, были самыми важными в моей жизни. Они определили ее суть, ее основание, а последующие частности были только дополнениями и уточнениями. Вся моя дальнейшая деятельность состояла в последовательной разработке того, что в те годы прорвалось из бессознательного. Это стало первоосновой моей работы и моей жизни.

О происхождении моих сочинений

Встреча с бессознательным обозначила некий перелом в моей жизни. Эта работа продолжалась долго, и лишь по прошествии двадцати лет я стал способен кое-что понять в содержании моих видений.
Вначале я должен был определить некий исторический ряд, предварявший мои внутренние опыты, т.е. по сути ответить на вопрос: «Каковы мои исторические предшественники?» Иначе мне нигде и никогда не удалось бы найти подтверждение своим идеям. В этом смысле встреча с алхимией стала решающим событием, только благодаря ей я получил недостающие мне исторические основания.
Аналитическая психология в сущности относится к естественным наукам, хотя как никакая другая наука зависит от субъективных предпосылок исследователя. Именно поэтому для того, чтобы исключить вероятность грубых ошибок в оценках и суждениях, в большей степени, нежели другие науки, она нуждается в документально-исторических параллелях.
С 1918 и по 1926 год я серьезно увлекался гностиками, они тоже соприкоснулись с миром бессознательного, они обратились к его сути, очевидно, проистекавшей из природы инстинктов. Каким образом понимали они это — сказать трудно, сохранившиеся свидетельства о них крайне скупы, к тому же исходят они большей частью из противоположного лагеря — от отцов церкви. Маловероятно, чтобы у них сложились некоторые психологические концепции. В своих установках гностики были слишком далеки от меня, мне было трудно признать свою связь с ними. Традиция, идущая от гностиков, казалась мне прерванной, долгое время я не видел возможности установить какой-нибудь мостик, соединяющий гностиков или неоплатоников с современностью. Лишь когда я стал изучать алхимию, я обнаружил, что она исторически связана с гностицизмом, и благодаря ей существует некоторая преемственность между прошлым и настоящим. Уходящая корнями в натурфилософию Средних веков, алхимия и явилась мостом, который, с одной стороны, был обращен в прошлое — к гностикам, с другой же — в будущее, к современной психологии бессознательного. Последней положил начало Фрейд, введя классические мотивы гностиков — сексуальность, с одной стороны, и жесткую отцовскую авторитарность, с другой. Гностические мотивы Яхве и Бога-творца вновь появились у Фрейда в мифе об отцовском начале и связанном с ним Сверхэго. Во фрейдовском мифе он обнаруживает себя как демон, породивший мир иллюзий, страстей и разочарований. Но материалистическая струя в алхимии, проникновение в тайны материи и т.д. заслонила для Фрейда другой важный аспект гностицизма: исходный образ духа как некоего другого, высшего божества. Согласно гностической традиции, этим высшим божеством людям в дар был послан т.н. «кратер», «сосуд духовной трансформации». «Кратер», чаша — женственный принцип, которому не нашлось места во фрейдовском патриархальном — мужском мире. /В гностическом трактате «Пэмандр» «кратер» предстает чашей духа, ниспосланной на землю создателем с тем, чтобы те, кто стремится к высшему познанию, приняли в ней крещение. Это было своего рода вместилище духовного обновления и перерождения./ И Фрейд не одинок со своими предрассудками. В католическом мире Богоматерь и невесты Христовы лишь недавно были допущены в Телемскую обитель, и тем самым, после многовековых колебаний — отчасти — узаконены. У протестантов и иудеев, как и прежде, господствует Бог-отец. В эзотерической философии алхимиков, напротив, женский принцип доминирует. Важнейшую роль в «женской» символике алхимиков играла чаша, в которой происходило превращение и перерождение субстанции. Центральным в моих психологических концепциях также являлся процесс внутреннего перерождения — индивидуации.
Прежде, чем я открыл для себя алхимию, у меня было несколько повторяющихся снов. Сюжет их был один и тот же: рядом с моим домом стоял другой, пристройка или какой-то флигель, мне неизвестный. Всякий раз я удивлялся во сне, почему я не знаю этого дома, ведь я несомненно бывал там. Наконец, мне приснился сон, в котором я зашел туда. Я обнаружил там прекрасную библиотеку, в основном книги XVI и XVII вв. Толстые фолианты в переплетах из свиной кожи стояли вдоль стен. В некоторых книгах я нашел странные гравюры с изображением диковинных символов, каких я никогда не видал прежде. Я тогда не знал, что они обозначали, и только много позже узнал, что это были алхимические символы. Во сне я испытал лишь таинственное очарование, исходящее от библиотеки в целом. Это было средневековое собрание инкунабул и рукописей XVI в.
Неизвестная часть дома была частью моей личности, моего «я», она представляла собою нечто мне принадлежавшее и мною не осознанное. Флигель и — особенно — библиотека указывали на алхимию, о которой я ничего не знал, и которую я вскоре начал изучать. Лет через 15 сам я собрал такую же библиотеку.
Удивительный сон, предвосхитивший мои занятия алхимией, приснился мне году в 1926.
Я был в Южном Тироле. Шла война. Я находился на итальянском фронте и пробирался в тыл вместе с каким-то маленьким человеком, крестьянином, в его телеге. Кругом рвались снаряды и я знал, что мы должны двигаться вперед как можно быстрее, потому что оставаться там было опасно. Мы должны были проехать по мосту через туннель, своды которого были взорваны. В конце туннеля нам открылся какой-то залитый солнцем пейзаж и я узнал в нем окрестности Вероны. Внизу раскинулся сияющий солнечный город. Мне сразу стало легко, мы ехали дальше по зеленой, цветущей ломбардской равнине, через рисовые поля и виноградники. В конце дороги я увидел огромных размеров господский дом, — похоже, это был замок какого-то итальянского аристократа. Это было типичное поместье с множеством служб и пристроек. К замку — через просторный двор — вела аллея. Мой маленький возница и я, — мы въехали в ворота и, проехав немного, наткнулись еще на одни ворота: справа от меня был фасад господского дома, слева — хозяйственные пристройки, конюшня, амбар и т.д. Когда мы оказались посреди двора, прямо напротив главного входа, случилось нечто непредвиденное: вдруг все ворота с шумом захлопнулись. Возница спрыгнул с телеги и крикнул мне: «Теперь мы заперты в XVII веке». «Да, это так, — подумал я. — Но что мы тут будем делать? Мы попали в плен на целый год». Но тут же пришла спасительная мысль: «В конце концов через год мы выберемся отсюда».
После этого сна я пролистал толстые тома по истории религии и философии, без надежды прояснить для себя что-нибудь. Некоторое время спустя я понял, что и этот сон указывает мне на алхимию. Ее апофеоз как раз пришелся на XVII век. Удивительно, но я совершенно забыл все, что написал об алхимии Герберт Зильберер. Когда появилась его книга, я воспринимал алхимию как нечто стороннее и курьезное, хотя самого Зильберера чрезвычайно ценил, его взгляд на вещи представлялся мне вполне конструктивным, и я написал ему об этом. Но как показала его трагическая смерть, его конструктивность не обернулась для него благоразумием. Зильберер по преимуществу использовал поздний материал, я в этом разбирался плохо. Поздние алхимические тексты — барочные и фантастические, их нужно сперва расшифровать, и только расшифровав, возможно узнать их подлинную ценность.
Мало-мальски удовлетворительное представление о природе алхимии я получил, лишь познакомившись с текстом «Золотого цветка», китайским трактатом, присланным мне Рихардом Вильгельмом в 1928 году. Тогда у меня возникло желание узнать об алхимии как можно больше. Я просил одного мюнхенского книгопродавца сообщать мне про всякую книгу по алхимии, которая попадет ему в руки. Вскоре я получил первую такую книгу «Искусство добывания золота» (1593), это было своего рода собрание классических латинских текстов.
Эта книга пролежала у меня два года. Иногда я рассматривал рисунки, но всякий раз поражался: «Боже правый! Что за чушь! Понять это немыслимо». И все же я не мог оставить ее, в конце концов я решил заняться ею более основательно. Я посвятил этому целую зиму, и вскоре чтение начало увлекать меня. Причем, текст по-прежнему казался мне совершенной бессмыслицей, но время от времени я встречал там фразы и целые абзацы, вполне доступные и понятные. Наконец я догадался, что все дело в символах, и это те самые символы, смысл и значение которых составляли суть моей работы все эти годы. «Да это фантастика, — думал я. — Я просто должен научиться понимать все это». Теперь я был поглощен этим всецело, я возвращался к этой книге, как только у меня выпадала свободная минута. Как-то ночью, когда я снова изучал тексты, я внезапно вспомнил сон о «ловушке в XVII веке». Наконец я понял, что это означало. «Так и есть. Теперь я обречен штудировать алхимию.»
Прошло много времени, прежде чем я сам нашел путь в алхимическом лабиринте, у меня не было Ариадны, которая бы вложила мне в руки клубок нити. Однажды, читая «Rosarium», я заметил, что некоторые странные выражения и обороты встречаются гораздо чаще других, как то: «разлагать и соединять», «сосуд», «камень», «первичная материя», «Меркурий» и т.д. Я видел, что эти выражения повторялись снова и снова и с определенным смыслом, но окончательной уверенности у меня не было, и я решил составить своего рода глоссарий. Со временем у меня набралось несколько тысяч ключевых слов, и я исписал тома одними выдержками из текстов. Я работал как филолог, так, как если бы мне нужно было разгадать загадку неизвестного языка. Но таким образом до меня стал постепенно доходить смысл алхимических текстов, я стал понимать эту специфическую манеру выражения. Но я потратил на это 10 лет жизни.
Довольно скоро я увидел, что аналитическая психология замечательным образом напоминает алхимию. Опыты алхимиков были, в некотором смысле, моими опытами, и мир их — моим миром. Я был рад этому открытию: наконец, я нашел исторический аналог своей психологии бессознательного и обрел почву под ногами. Эта аналогия, равно как восстановление непрерывной духовной традиции, идущей от гностиков, давали мне некоторое опорное основание. Когда я вчитался в эти средневековые тексты, все встало на свои места: мир образов и видений, опытные данные, собранные мною за все это время, и выводы, к которым я пришел, — я стал понимать их с исторической точки зрения. Мои типологические исследования, начало которым было положено в занятиях мифологией, получили новый импульс. Архетипы и природа их переместились в центр моей работы, и я утвердился в той мысли, что без истории нет психологии, и, в первую очередь, нет психологии бессознательного. Когда речь идет о сознательных процессах, возможно, что индивидуального опыта окажется достаточно для их объяснения, но уже неврозы в своем анамнезе требуют знаний более глубоких; когда же врач оказывается перед необходимостью принять нестандартное решение, его собственных ассоциаций становится явно недостаточно.
Мои занятия алхимией имели непосредственное отношение к Гете. Гете таинственным образом был захвачен этим вековечным процессом архетипических превращений. «Фауста» он понимал как труд великий, или божественный. Он неслучайно называл его своим «главным созданием» (Hauptgeschaft), и говорил, что вся его жизнь вместилась в эту драму. Его творческая субстанция была, в широком смысле, проявлением объективных процессов, великим сновидением мира архетипов.
Меня самого преследуют те же сны, и у меня есть Hauptgeschaft, которому я посвятил себя с одиннадцати лет. Вся моя жизнь была проникнута одной идеей и вела к одной цели: открыть тайну человеческой личности. Это было исходной точкой, и все мои работы, все, что я сделал, связано с этой темой.
По-настоящему моя научная работа началась с ассоциативных экспериментов в 1903 году. Я считаю их моим первым научным исследованием и, своего рода, естественным предприятием. За «Ассоциативными опытами в диагностике» последовали две работы, о которых я писал выше: «Психология Dementia praecox» и «Психоз и его содержание». В 1912 году была опубликована моя книга «Метаморфозы и символы либидо», которая определила мой разрыв с Фрейдом. С тех пор у меня был собственный путь, и — волей-неволей — я все начал сначала.
Я начал с того, что обратился к собственному подсознанию. Это продолжалось с 1913 по 1917 год, затем поток фантазий схлынул. Лишь когда я успокоился и не ощущал себя более пленником этой «волшебной горы», я смог составить объективное представление о своем опыте и приступил к его анализу. Первое, о чем я спросил себя: «В чем собственно проблема бессознательного?» Ответ: «Во взаимодействии между бессознательным и Эго». Я сделал доклад об этом в 1916 году в Париже, опубликован он был позже — в 1928. К тому времени я располагал уже значительно большим материалом и написал книгу, где описывал некоторые типичные элементы бессознательного и показывал, каким образом они соотносятся с сознательными установками.
Одновременно я собирал материал для книги о психологических типах. Здесь проблема состояла в том, чтобы показать существенное отличие моей концепции от концепций, соответственно, Фрейда и Адлера. Именно когда я задумался об этом, я подошел к вопросу о типах, потому что кругозор человека, его мировоззрение и предрассудки определяются и ограничиваются психологическим типом. Предметом моей книги, поэтому, стали отношения человека с миром, — с людьми и с вещами. Речь там идет о различных аспектах сознания, возможных мировоззренческих установках, при этом человеческое сознание предстает в свете т.н. клинической точки зрения. Я обработал большое количество литературы, в частности, поэмы Шпиттелера, в особенности «Прометей и Эпиметей». Но не только. Огромное значение для меня имели книги Шиллера и Ницше, духовная история античности и Средневековья. Я рискнул послать экземпляр своей книги Шпиттелеру. Он мне не ответил, но вскоре в какой-то лекции заявил, что его книги не «означают» ничего, и в «Олимпийской весне» смысла не больше, чем в песенке «Весна пришла. Тра-ля-ля-ля-ля».
В своей книге я утверждал, что всякий образ мыслей обусловлен определенным психологическим типом, и что всякая точка зрения в каком-то смысле относительна. При этом вставал вопрос о единстве, необходимом для того, чтобы компенсировать это разнообразие. Таким образом я пришел к даосизму. Я уже говорил о том значении, которое имел для меня даосский текст, присланный Рихардом Вильгельмом. В 1929 году мы вместе работали над книгой «Тайна Золотого цветка». Именно тогда мои размышления и мои исследования стали сходиться к некоему центральному понятию — к идее самости, самодостаточности. Я снова смог вернуться к нормальной жизни. Я читал лекции, немного путешествовал. Множество статей и лекций составили своего рода противовес кризисным годам моего молчания и бездействия; в них, наконец, я смог ответить на вопросы своих читателей и пациентов.
Моим любимым созданием стала теория либидо, положенная в основу книги «Метаморфозы и символы либидо». Я понимаю «либидо» как психическую аналогию физической энергии, оно должно описываться в категориях квантитативных, а не квалификативных. В своем учении о либидо я старался избежать конкретизации. Другими словами, предметом отныне должны были стать не конкретные инстинкты — голод, секс или агрессия, но различные внешние проявления психической энергии.
В физике мы говорим об энергии, которая различным образом явлена, будь то электричество, свет, тепло и т.д. То же и в психологии — здесь мы прежде всего имеем дело с энергией (в большей или меньшей степени интенсивности), и формы ее проявления могут быть очень различны. Если мы понимаем либидо как энергию, мы владеем неким единым и цельным знанием о ней. И всякого рода вопросы о природе либидо — сексуальность ли это, воля к власти, голод или что-нибудь еще — отступают на задний план. Я стремился создать в психологии универсальную энергетическую теорию, такую, каковая существует в естественных науках. Эту задачу я ставил перед собою в книге «О психической энергии» (1928). Я показал, например, что человеческие инстинкты суть различные проявления энергетических процессов, и как силы, они аналогичны теплу, свету и т.д. Так же, как современный физик не станет считать источником всех сил, скажем, тепло, так и психолог не должен сводить все к одному понятию, будь то жажда власти или сексуальность. Такова была исходная ошибка Фрейда. Впоследствии он внес некоторые коррективы при помощи термина Ichtriebe (инстинктивное Эго). Затем он назвал это Uber Ich (Суперэго) и сделал его главенствующим.
В книге «Отношение между Эго и бессознательным» я объяснил, что я имею в виду, говоря о бессознательном, но не сказал ничего существенного о его природе. Когда я записывал свои фантазии, у меня возникло ощущение, что с бессознательными образами происходят разного рода превращения. Но только после того, как я стал изучать алхимию, я понял, что бессознательное — это процесс, и что отношения между Эго и бессознательным составляет собственно превращение или — психическое развитие. В отдельных случаях этот процесс можно обнаружить в снах и фантазиях. В жизни коллективной он проявляет себя в различных религиозных системах и в изменении их символики. Изучая эти индивидуальные и коллективные превращения и постигнув суть алхимического символизма, я пришел к центральному понятию моей психологии: к процессам индивидуации.
С самого начала важное место в моей работе занимали проблемы мировоззренческие и проблемы взаимоотношений между психологией и религией. Я посвятил этому книгу «Психология и религия» (1940), и затем достаточно обстоятельно изложил свою точку зрения в «Paracelsica» (1942), во второй ее главе «Парацельс как духовный феномен». В работах Парацельса много оригинальных идей, в них отчетливо обнаруживаются философские установки алхимиков, но в позднем — барочном — выражении. После знакомства с Парацельсом мне показалось, что я, наконец, уяснил существо алхимии в ее отношении к религии и психологии — иными словами, я стал рассматривать алхимию как форму религиозной философии. Такова моя работа «Психология и алхимия» (1944). Здесь я смог обратиться к моему собственному опыту 1913-1917 г.г. Процесс, который я переживал тогда, соответствовал процессу алхимического превращения, о котором и шла речь в этой книге.
Вполне естественно, что у меня постоянно возникал вопрос о связи символики бессознательного с христианской символикой, равно как и с символиками других религий. При этом я полагаю. что христианское наследие находится в центре духовной жизни западного человека. Оно требует некоторого пересмотра, соответственно духу времени, но оно находится вне времени, и духовный мир человека был бы не полон, не будь его. Я старался показать это в своих работах. Я предложил также психологическое истолкование догмата о Троице и некоторых литературных текстов, в которых я нашел аналогии видений Зосимы из Панополиса. Моя попытка понять христианство в свете аналитической психологии в конце концов привела меня к проблеме Христа как психологического феномена. Уже в 1944 году в «Психологии и алхимии» я попытался провести аналогию между фигурой Христа и центральным понятием алхимии — ляписом.
В 1939 году я провел семинар по «Exercitia Spiritualia» Игнатия Лойлы. Тогда же я собирал материалы для «Психологии и алхимии». Однажды ночью я проснулся и увидел в изножии кровати распятие, которое ярко светилось; оно было не вполне натуральных размеров, но очень отчетливое, причем, тело Христа было как бы из зеленоватого золота. Видение казалось мне удивительно прекрасным и в то же время пугающим, хотя видение — само по себе — для меня дело обычное, я довольно часто вижу живые и яркие образы, как это бывает в гипнотическом состоянии.
Я тогда размышлял над «Anima Christi», одной из медитаций «Exercitia». Видение явилось будто для того, чтобы напомнить мне, что я забыл об аналогиях «aurum non vulge» (необычное золото) и «Viriditas» (зеленое). Когда я понял, что мое видение было связано с основными символами алхимии и что мне явился — в некотором роде — Христос алхимиков, я даже несколько успокоился.
Зеленое золото — это творческое начало, которое алхимики находили не только у человека, но и в неорганической природе. Оно для них было выражением «anima mundi» — «мировой души» или «filius macrocosmi» — Антропоса, сотворившего весь мир. Этим духом наполнена даже неорганическая материя, он присутствует в металлах и камнях. Таким образом, мое видение соединило образ Христа и его материальный аналог, «filius macrocosmi». Если бы не зеленое золото, столь поразившее меня, то я был бы готов предположить, что в моем представлении о христианстве не достает чего-то существенного или, другими словами, мой устоявшийся образ Христа страдает некоторой неполнотой, и что мне предстоит восполнить этот недостаток. Однако, указание на металл выдает очевидную алхимическую природу образа Христа в моем сне как некого соединения живого и духовного с мертвой материей.
Я опять обратился к проблеме Христа в «Айоне». Но здесь меня не занимали исторические параллели, меня интересовало лишь психологическое обоснование. Я стремился показать не внешние его черты, но развитие, которое на протяжении веков претерпело религиозное содержание этого образа. Мне важно было выяснить, почему явление Христа могло быть предсказано астрологами и как, будучи духом своего времени, он затем воспринимался на протяжении двух тысячелетий христианской цивилизации. Вот то, что мне хотелось представить, включая все примечания и комментарии, скопившиеся вокруг священных текстов.
Когда я приступил к работе, передо мной встал вопрос об исторической личности, конкретном человеке — Иисусе. Она, эта историческая личность, имеет огромное значение, потому что массовое сознание того времени, скажем так: архетип, идея Антропоса, воплотилась в нем — никому не ведомом иудейском пророке. Эта идея, корни которой уходят в иудейскую традицию, с одной стороны, и в египетский миф о Горе — сыне Изиды, с другой, стала знамением времени. Изначально образ Сына Человеческого и Сына Божьего находился в противостоянии божественному Августу, властителю мира. И вот, этот образ, слившись с иудейской идеей мессианства, сделался общечеловеческим достоянием.
Было бы серьезным заблуждением думать, что это всего лишь «случайность», что Иисус, сын плотника, объявленный евангелистами salvator mundi, сделался спасителем мира. Должно быть, он был личностью редкой одаренности, если смог столь полно выразить общие, хоть и бессознательные, надежды своего времени. Никто другой, но он — этот человек, Иисус.
Сметавшая все на своем пути, воплощенная в Божественном Цезаре, власть Рима отнимала у отдельных людей и целых народов их право на привычные для них формы жизни, на духовную независимость. Сегодня такой угрозой становится массовая культура. Здесь я вижу причины столь частых ныне слухов и надежд на новое пришествие, этого бесконечного ожидания мессии-спасителя. Однако, формы, которые все это принимает, ни на что не похожи, они характерны для детей «технического века». Я имею в виду миф о «летающих тарелках».
Я видел свою цель в том, чтобы показать, в каком соответствии моя психология находится с алхимией, и наоборот, я стремился обнаружить в трудах алхимиков не только вопросы религиозные, но и специальные проблемы психотерапии. Вопрос вопросов, основная проблема медицинской психотерапии — Ubertragung, трансфер. В этом отношении у нас с Фрейдом не было никаких разногласий. Однако, мне удалось показать некоторое соответствие этому понятию в алхимии, а именно coniunctio — сопряжение, о значении которого писал еще Зильберер. Я указал на это соответствие в книге «Психология и алхимия». Затем, два года спустя, я вернулся к этой проблеме в «Психологии трансфера» (1946), и наконец, в 1955-56 г.г. в «Mysterium Coniunctionis».
Почти всегда, когда меня что-либо в человеческом или научном смысле занимало, — этому предшествовали сны — тоже своего рода Ubertragung. На этот раз мои размышления о Христе нашли выражение в образе неожиданном и замечательном.
Мне снова снился мой дом с флигелем, в котором я никогда не был. Я решил посмотреть на него и, наконец, вошел внутрь. Я увидел какую-то большую дверь. Открыв ее, я оказался в комнате, напоминавшей лабораторию. У окна стоял стол, на нем множество сосудов и прочих вещей, которые можно встретить где-нибудь в зоологической лаборатории. Это был рабочий кабинет моего отца. Но его самого там не было. На полках вдоль стен стояли сотни аквариумов со всевозможными видами рыб. Я удивился: итак, теперь мой отец занимается ихтиологией!
Пока я так озирался, я заметил, что занавес время от времени натягивается, будто от сильного ветра. Вдруг появился Ганс, юноша из нашей деревни, и я попросил его проверить, открыто ли там окно. Он ушел. Когда же он вернулся, я понял, что он чем-то сильно напуган. В глазах его был ужас. Он сказал лишь: «Да, там есть нечто. Там — привидение!»
Тогда я пошел туда сам и обнаружил дверь, ведущую в комнату моей матери. Там не было никого. Мне стало не по себе. В этой очень большой комнате с потолка свисали два ряда сундуков — по пять в каждом, на два шага не доходя до пола. Они напоминали маленькие беседки, в 2 кв. м. площадью, и в каждой было по две кровати. Я знал, что в этой комнате моя мать, которая на самом деле давно умерла, принимала гостей и что эти кровати предназначены для тех, кто останется ночевать. То были духи, которые ходят парами, т.н. «обрученные духи», они могут оставаться на ночь, а иногда и на целый день. /Подобные «ловушки для духов» я наблюдал затем в Кении. Это были маленькие домики, в которых люди ставили маленькие кровати и оставляли немного еды («пошо»). В кровать зачастую клали кусок глины — он изображал какую-нибудь болезнь, от которой хотели избавиться. Искусно выложенная камешками дорога вела к этому домику, чтобы духи останавливались там, а не в селении, где находился больной, которого нужно было вылечить. В «ловушке» духи проводили ночь, а на рассвете возвращались в бамбуковый лес, где обитали всегда./
На противоположной стороне комнаты находилась дверь. Я открыл ее и оказался в огромном зале, это было похоже на вестибюль большого роскошного отеля: среди колонн стояло множество кресел и маленьких столиков. Звучала музыка. Я слышал ее еще в комнате, но не мог понять, откуда она доносится. Зал был пуст, лишь музыканты оглушительно наяривали какие-то вальсы и марши.
Духовой оркестр в вестибюле отеля был нарочито «здешним», посюсторонним. Никто бы не подумал, что за этим ярким фасадом скрывается другой мир, который — здесь же, в этом же доме. Этот вестибюль из моего сна был своего рода карикатурой на мою светскую жовиальность. Но это была только поверхность, за ней находилось нечто совершенно иное, что никоим образом не вязалось с легкой музыкой: лаборатория с рыбами и висячие «ловушки для духов». То были места, где царила полная тайны тишина. У меня было чувство, будто здесь обитает ночь, в то время как вестибюль являл собою дневной мир, с его поверхностным светским существованием.
Самыми важными образами сна были «ловушки для духов» и лаборатория с рыбами. Первые — косвенным образом намекали на coniunctio, вторая же — на мои размышления, связанные с Христом и распятием; Христос и есть рыба (ichtys). И то, и другое занимало меня на протяжении десятилетий.
Заслуживает внимания тот факт, что изучение рыб во сне приписывалось моему отцу. Во сне он был, если можно так выразиться, «хранителем» христианских душ: согласно преданию они — рыбы, а апостол Петр раскидывает сети. Замечательно и то, что моя мать являлась здесь стражем заблудших душ. Так, мои родители приснились мне обремененными проблемой «лечения душ», что на самом деле было моей задачей. Что-то несовершенное оставалось во мне, и поэтому я еще был связан с родителями, что-то скрытое и бессознательное оставалось во мне и ожидало своего часа. Я еще не обращался к основной проблеме «философской» алхимии, — coniunctio, и потому не мог ответить на вопросы, что стояли передо мной — врачевателем христианских душ. Еще не закончена была большая работа над легендой о св. Граале, работа, которую моя жена считала задачей всей своей жизни. Я помню, как часто чаша св. Грааля и король-рыбак приходили мне на ум, когда я работал над символом «ichtys» в «Айоне». Я очень ценил работу моей жены, и я не желал вторгаться в нее, иначе я несомненно включил бы легенду о Граале в план моих исследований по алхимии.
Я помню отца человеком страдающим, подобно Амфортасу, королю-рыбаку, с его неизлечимой раной, — тем самым христианским страданием, от которого алхимики искали панацею. Я как безмолвный Персефаль был свидетелем его страданий, и как Персефаль, я не знал, как мне выразить это. Мне оставалось лишь догадываться о них.
Мой отец на самом деле никогда не интересовался териоморфическим символизмом Христа. При этом, он до самой смерти переносил явленные и обещанные Христом страдания, однако не осознавал их следствием «imitatio Christi». Он свои страдания считал своим личным делом, он мог обратиться за помощью к врачу, но он не воспринимал их как нечто, свойственное христианину вообще. Слова «Я сораспялся Христу, и уже не я живу, но живет Христос во мне», — никогда не стали для него понятными совершенно, потому что всякое свободное размышление о религии приводило его в ужас. Он хотел жить в согласии со своею верой, и это сломило его. Такова, зачастую, награда за жертвоприношение интеллекта. «Не все вмещают слово сие, но кому дано..., и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного, кто может вместить, да вместит» (Мф. 19, 11). Слепое примирение ничего не решит, в лучшем случае оно приведет к застою, и расплачиваться за него придется следующим поколениям.
Обладание териоморфической атрибутикой показывает, что боги, пребывая в высших сферах, простираются, тем не менее, и в область низшей жизни. Животные в какой-то степени их тени, самой природой соединенные со светлыми божественными образами. Символика «рыбок Христовых» означает, что те, кто следует Христу, подобны рыбам, их души живут в бессознательной природе, они нуждаются в cura animarum. Итак, лаборатория с рыбами — синоним церкви с ее заботой о человеческой душе. Подобно тому, как раненый — ранит, исцеленный — исцеляет. Удивительно, но в моем сне большую часть вещей мертвые проделывали над мертвыми, т.е. действие целиком происходило по ту сторону сознания, в бессознательном.
В тот момент я еще многого не знал, я не осознавал полностью своей задачи, и я не мог найти удовлетворительное объяснение своему сну. Я мог лишь догадываться о его смысле, мне еще предстояло преодолеть большое внутреннее сопротивление, прежде чем я смог написать «Ответ Иову».
В своем внутреннем развитии эта книга явилась подготовкой к «Айону». Там я обращаюсь к психологии христианства, а Иов в своем роде предтеча Христа. Их связывает идея страдания. Христос — страдающий слуга Господень, таков же Иов. Христос страдает за грехи мира, и этот ответ справедлив для всех страдающих во Христе. И отсюда неизбежно следует вопрос: «На ком лежит вина за эти грехи?» В конечном итоге мир и его грехи создал Бог, и Он явил себя во Христе, чтобы разделить страдания человечества.
В «Айоне» я касаюсь трудной темы о светлой и темной сторонах Божественного образа. Я ссылаюсь на «Божий гнев», на заповедь о «страхе Божьем», на «Не введи нас во искушение» (Мф. 6, 13). Двойственность Бога сыграла решающую роль в «Книге Иова». Иов думает, будто Бог в какой-то момент станет на его сторону — против Бога, и здесь находит свое выражение эта трагическая противоречивость. Это станет темой моего «Ответа Иову».
Были и внешние причины, ставшие поводом к написанию этой книги. Многочисленные вопросы пациентов и публики поставили меня перед необходимостью объяснить свою точку зрения на религиозные проблемы современного человечества. Долгие годы я колебался, вполне сознавая, какая буря за этим последует. В конце концов сыграли свою роль сложность этой проблемы и ее безотлагательность: я почувствовал необходимость определиться. Я сделал это в достаточно эмоциональной форме — именно так, как я это переживал. Эту форму я выбрал намеренно для того, чтобы не возникло впечатление, будто я желаю произнести некие «вечные истины». Моя книга была лишь одним из вопросов и одним из ответов, я надеялся, она побудит читателя к самостоятельному размышлению. Я был далек от мысли объявить себя метафизиком. Однако теологи упрекали меня именно в этом, видимо, потому что теологические мыслители приучены исключительно к «вечным истинам». Когда физик говорит, что атом имеет такое-то и такое-то строение и когда он рисует модель атома, он менее всего намерен сообщить человечеству некую вечную истину. Но теологи не воспринимают естественнонаучного, и особенно психологического типа мышления. Материал аналитической психологии, собственно — фактаж ее: сообщения разных людей, сделанные в разных местах и в разное время.
Проблема Иова и все, что с нею связано, явилось мне во сне. Это был сон, в котором я посещал моего давно умершего отца. Он жил в какой-то деревне, мне незнакомой. Я увидел дом в стиле XVIII в., очень просторный, с большими пристройками. Первоначально он был гостиницей для приезжающих на воды. Я узнал, что в течение многих лет здесь останавливались известные и знаменитые люди. А некоторые из них здесь умерли, и в крипте у дома находились их саркофаги. Мой отец служил здесь хранителем.
Но кроме того, как я вскоре обнаружил, в противоположность тому, чем он был в своей земной жизни, отец был здесь выдающимся ученым. Я встретился с ним в его кабинете, но странным образом: там также находились некий доктор Игрек приблизительно моего возраста и его сын, — оба психиатры. Я не знаю, задавал ли я какие-то вопросы или отец сам хотел мне что-то объяснить, в любом случае важно, что он достал из шкафа большую Библию, тяжелый том, похожий на Библию Мериана из моей библиотеки. Библия моего отца была переплетена сверкающей рыбной чешуей. Он открыл Ветхий Завет, думаю, это было Пятикнижие, и стал комментировать отдельные места из него. Он делал это столь быстро и глубоко, что я не поспевал за его мыслью. Я заметил только, что в том, что он говорил, содержалась бездна всевозможных знаний, я понимал его лишь отчасти и не мог составить собственного мнения. Я видел, что доктор Игрек не понял ничего совершенно, а его сын начал смеяться. Они думали, что у отца что-то вроде старческого маразма, и в том, что он говорил, нет ни малейшего смысла. Но мне было совершенно ясно, что в его волнении не было ничего болезненного, а в том, что он говорил — ничего бессмысленного, — напротив, его доводы были столь тонкими и учеными, что мы в своей глупости просто оказались не в состоянии следить за его мыслью. Он говорил нечто очень важное и увлекательное. Он и сам увлекся, и потому говорил с такой горячностью. Мне было досадно и стыдно, что ему приходится говорить для трех таких идиотов.
Оба доктора представляли собою ограниченную медицинскую точку зрения, которую и я как врач безусловно знал за собою. Они были моей тенью, более ранним и более поздним изданием меня самого: отцом и сыном.
Затем декорации переменились: отец и я — мы находились перед домом, напротив нас был дровяной сарай. Оттуда доносился громкий стук, — так, будто кто-то перебрасывал большие поленья. Мне казалось, что там по крайней мере двое рабочих, но отец объяснил мне, что там лишь призраки. Это были своего рода полтергейсты, шумные духи.
Потом мы вошли в дом и я увидел, какие там толстые стены. Мы поднялись по узкой лестнице на второй этаж. Моим глазам открылся странный вид: зал, точная копия зала, где заседал диван султана Акбара в Фатехпур-Сикри. Это была высокая круглая комната с галереей вдоль стен и четырьмя мостиками, которые вели к центру, напоминавшему круглую чашу. Чаша помещалась в гигантской колонне и представляла собой трон султана. Отсюда он обращался к совету и философам, которые находились обыкновенно в галерее. Все вместе это составляло огромную мандалу. Она в точности соответствовала залу дивана, который я видел в Индии.
Вдруг я обнаружил, что от центра вверх поднимается крутая лестница, — а это уже не соответствовало действительности. Там наверху была маленькая дверь, и отец сказал: «Теперь я введу тебя в высочайшее присутствие». Это было так, как если бы он сказал «highest presence». Он опустился на колени и коснулся лбом пола. Я с трепетом повторял его движения. По какой-то причине я не мог склонить лоб до самого пола, между моим лбом и полом оставалось несколько миллиметров. Но я поклонился вслед за ним, и в этот момент я узнал (наверное, от отца), что эта дверь ведет в уединенные покои, и там живет Урия, доблестный воин царя Давида, которого тот постыдно предал, домогаясь Вирсавии.
Я должен немного пояснить этот сон. Начальная сцена предполагает, что какую-то свою подсознательную задачу я предоставил отцу, т.е. бессознательному. Он, очевидно, поглощен Библией (Бытием) и спешит объяснить свою точку зрения. Рыбная чешуя на переплете Библии — это некое бессознательное содержание, потому что рыбы бессознательны и немы. Мой бедный отец не преуспел в попытке передать свои знания, потому что аудитория была отчасти не способна к пониманию, отчасти раздражительна и глупа.
После этой неудачи мы перешли двор и вышли на «другую сторону», и там явились полтергейсты. Подобные вещи возникают обычно вблизи подростков, это означало, что я все еще не созрел и не все еще осознаю. Индийские аллюзии раскрывают понятие «другой стороны». Когда я был в Индии, мандальная структура того зала в своем стремлении к центру поразила меня. Центр — место, где восседал Акбар Великий, правитель полумира, он был подобен царю Давиду. Но гораздо выше Давида помещалась его невинная жертва, его верный слуга Урия, тот, кого он отдал врагам. Урия подобен Христу, Богочеловеку, который был оставлен Богом. Но Давид, кроме всего прочего, «взял к себе» жену Урии. Гораздо позже я понял, что это значило: я был принужден открыто и в ущерб себе говорить о противоречивом Боге Ветхого Завета, и моя жена была «взята» у меня смертью.
Это были события, ожидавшие меня и спрятанные в моем подсознании. Это судьба склоняла меня и требовала, чтоб я коснулся лбом пола, требовала совершенного подчинения. Но что-то во мне противилось, что-то говорило: «Склонись, но не до конца». Что-то во мне повиновалось судьбе и отказывалось быть немой рыбой; и если бы этого не было в свободном человеке, то и книга Иова не была бы написана за несколько сотен лет до рождества Христова. Человек никогда не принимал Божественное предписание безоговорочно. Иначе, что значит свобода для человека и в чем ее смысл, если человек не в состоянии возразить, когда ей что-либо угрожает.
Урия помещается выше Акбара. Его даже зовут во сне «highest presence», так, собственно, обращались к Богу везде, кроме Византии. Я не мог здесь не вспомнить о буддизме с его отношением к богам. Для благочестивого азиата Татхагата — некий абсолют, и по этой причине хинаяна-буддизм был заподозрен в атеизме, — совершенно несправедливо. Власть богов делает человека способным знать Создателя. Он даже получает возможность уничтожить какую-то часть создания, а именно — человеческую цивилизацию. Сегодня с помощью радиации человек может уничтожить все высшие формы жизни на земле. Идея уничтожения мира была известна буддизму: цепь сансары, цепь причинности, которая с неизбежностью ведет к старости, болезни и смерти, может быть прервана, преодолена, — и тогда окончится иллюзия бытия. Шопенгауэрово отрицание воли лишь предвещало то, к чему сегодня мы так страшно приблизились. Сон обнаруживает некое скрытое предчувствие, которое уже долгое время тяготеет над людьми, — это идея о творении, превосходящем творца, превосходящем его в малом, но эта малость решает все.
После этого отступления в мир снов я возвращаюсь к моим книгам. В «Айоне» я обратился к ряду проблем, о которых следует говорить особо. Я попытался показать, каким образом появление Христа совпало с началом нового эона, эрой Рыб. Это параллель между Христовым житием и объективным астрономическим событием, наступлением весеннего равноденствия в созвездии Рыб. Потому Христос должен пониматься в некой синхронии с «Рыбами» (как Хаммурапи до него был «Овном») и стоит во главе нового эона. Этой проблеме посвящена моя работа «Синхронность как акаузальный связующий принцип».
От проблемы Христа, которую рассматривал я в «Айоне», я подошел, наконец, к вопросам возникновения Антропоса, собственно человека в плане психологическом: «самость» и ее выражение в опыте индивида. Ответ на этот вопрос я попытался дать в работе «О происхождении сознания» (1954). Здесь речь идет о взаимодействии между сознательным и бессознательным, о том, как сознательное развивается из бессознательного, какое влияние на человеческую жизнь оказывает индивидуальность, «внутренний человек».
Окончательно отношения между моей психологией бессознательного и алхимией были определены в «Mysterium Coniunctionis». В этой книге я снова обратился к проблемам трансфера, но в первую очередь я стремился представить алхимию во всем ее объеме как некий род психологии или основание для ее развития. Впервые в «Mysterium Coniunctionis» моя психология обрела наконец свою действительную историческую подоплеку. Итак, я выполнил свою задачу, я завершил свой труд, теперь я мог остановиться. В тот момент я достиг некоторой крайней точки, границы научного постижения, я дошел до исходных понятий, до природы архетипа, ничего более я сказать не могу.
Этот обзор моих работ безусловно неполон. Наверное, я должен был сказать гораздо больше или гораздо меньше. Эта глава — попытка импровизации, как и все, о чем я говорю здесь. Мои работы можно рассматривать как определенные этапы моей жизни, в них нашло выражение мое внутреннее развитие: обращение к бессознательному в значительной мере способствует формированию человека, меняет его личность.
Моя жизнь — это мой труд, моя духовная работа. Одно неотделимо от другого.
Все мои работы были своего рода поручениями, они были написаны по велению судьбы, по велению свыше. Мною овладевал некий дух, и он говорил за меня. Я никогда не рассчитывал, что мои работы получат такой мощный резонанс. В них было то, чего мне не доставало в современном мире, и я чувствовал, что должен сказать то, чего никто не хотел слышать. Поэтому вначале я так часто чувствовал свою потерянность. Я знал, что люди постараются уклониться от того, что сложно, что противоречит их сознательным установкам. Сегодня я могу сказать: меня в самом деле удивляет тот успех, что выпал на мою долю, я менее всего на это рассчитывал. Главное, чтобы было сказано то, что должно было быть сказано. Мне кажется, что я сделал все, что мог. Наверное, можно было сделать больше и лучше, но это уже не в моих силах.
вверх